Вот так мы и жили. Опыт поэтического исследования политической жизни, или несколько воспоминаний после статьи Ю.Доценко «I прийде бог на землю, прийде час…»
Евгений ФИАЛКО
Эта статья, как отклик на статью Юрия Доценко, была написана в сентябре 1991 года и вскоре опубликована с небольшими изменениями в областной газете «Жизнь». В нынешнем варианте она публикуется впервые.
Да, я помню эти «обшарпані, голодні, обкурені, озвучені «стукачами» стіни» — лабиринты наших душ. Мы не были ни героями, ни гениями — мы были тем, кем были, и другими быть не могли. Мы жили какой-то странной жизнью, которой жил «весь советский народ», и всех нас можно было уверенно считать пациентами известного дома, а многих бывших больных — наоборот. Двадцатого августа этого года я понял все окончательно, Но об этом потом.
Я помню зубы В. Ноговицына — коричневые, как кора, от чая. Чай он пил без сахара и последний чайник ставил за полночь. Горела настольная лампа, стояли ночные часы.
Кора горчит, но все равно
Мы пьём древесное вино.
И то, что он говорил и делал, было не сразу понятно, потому что он один был истинным слугой поэзии. Мы все, как школьники, хотели ее обхитрить, себя пожалеть, и только он ею жил. И эта жизнь, вызывавшая даже раздражение, вдруг надоумила меня, когда пошла другая стихия, закончившаяся, как к положено было тогда, допросами в КГБ, общественным процессом и черт знает чем.
Но это было позже.
А начинался филфак со смерти. Висела траурная газета, посвященная аспиранту, умершему от разрыва сердца. Потом будем хоронить другого талантливого парня, погибшего в деревне. Потом повесится преподаватель, а другой — выбросится в окно... А Коля Т. взял и порезал себе вены. Я помню серую общежитскую простыню в коричневых полосах крови и чувство ужаса и солидарности, с которым ложился в нее. И так все 5 лет тень смерти, как единственной реальности, стояла над нами в нереальном, фальшивом, напридуманном мире.
Второй реальностью была поэзия. Она никак не поддавалась железным челюстям системы — скорее всего проскакивала между затворами зубов.
Какая-нибудь строка «цвели бы липы в нем подряд, гуськом, в затылок» давала столько жизненного эликсира, что его хватало, чтоб протянуть в безжизненной пустыне. Хотя поэтические вечеринки могли закончиться «ночью грачьей» за горой испорченных листков, на которых мы пытались в три дома провести воду, тепло и канализацию так, чтобы трубы не пересекались...
Смерть и поэзия пересекались и поили нашу молодость ароматной отравой, а третьим стучался страх. Одни слышали его раньше, другие позже, но он жил везде, глядел с каждой стены и был на каждом лице. Он был средой обитания той системы, в которой нам отводилось место еще до рождения.
А мы провинились перед нею дважды. Первый раз выпустили после конкурса стихов стенгазету «Братчина», не надписав «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» (по святой наивности — газета была чисто литературной).
И думаю, виноваты были наши стихи, еще не созревшие для прославления окружающего маразма. Повисела она минут сорок. Шуму наделала на сорок сороков: сдернули ее преподаватели и бдительный партком, где она, сирота, изучалась на уровне диссертации по журналистике и, скорее всего, была доставлена в КГБ на Щорса — там ее притянули, когда пошли дела посерьёзнее.
В мертвом воздухе ничего не живет, но мы были молоды и поэтому затеяли рукописный журнал «Искатель». Каждый мог писать в него все, что хотел, и ничего естественнее придумать нельзя было. Вышли один или два номера. Этот раз «поумнели» — попросили в райкоме о шефстве. Приняли хорошо. И... перепоручили нас КГБ. Весь курс через него пропустили. Интересно, какие награды за это были дадены? И кто тот интеллигент, что студентов, пришедших за советом на поприще общественной пользы, заложил карательным органам?
Дело было не шуточное. Я приехал со стройотрядом из Калмыкии и помню выражение лиц рыцарей комитета комсомола, спешащих меня, прокаженного, доставить в крематорий на Щорса. А как здорово работали два полковника, (а, может, майора): один напирал, другой замирял, под дымок американских сигарет. А ректор готовился исключать (будто он делал что-то без их ведома...). А потом провели комсомольское собрание, и сидели впереди молодые иуды. И выходили мы на голгофу — каяться. А каяться было не в чем!» «Ведь надо же что-то делать!» — наивно сказал я, обращаясь к сидевшему впереди комитету, и ветер позаворачивал их атрофированные головы.
Мы не увидели друг друга. Потому что не могли понять, как можно делать бездействие — и это было четвертой чертой времени.
Я понял тогда, что тип людей — среднего роста, средней упитанности, в светлых костюмах и темных галстуках, с волосами, зачесанными вверх и выбритыми физиономиями — тип людей, неудержимо распространяющийся, страшен. Он омертвлял все, к чему прикасался, и просуществовал до августа этого года. Но не забуду и В. Андриенко, который предложил мне комнату у него в квартире, если выселят из общежития (было и такое наказание).
И пришлось эти четыре черты соединить, и получился крест, части которого изгибались и стонали друг от друга. И с этим крестом мы жили так долго, но, слава Богу, не всю жизнь.
А потом появилась Н. Хаткина. Она пришла, как приходит в дом кошка — не обращая ни на кого внимания, зная, что везде ей место, все обозначила своими стихами (по кошачьей иронии, большинство — о собаках) и, как кошка, вызвала у всех теплое сердце, хотя никому не шла на руки. По той же логике она воображала себя нищей, хотя под рубищем все видели королевское платье, и воспевала завалюшные углы, а через их щели сияло мироздание. Это была настоящая, а не наша, дилетантская поэзия. И именно это было поставлено ей в вину при общественно-политической аттестации (была такая форма стриптиза): «двойка» за стихи, за то, что однокурсники «пригрели своего Солженицына». У меня лежат ее рукописи, изрезанные карандашом преподавателя - парикмахера, прикрепленного к нашей новой литературной газете. Прошло два года после «Братчины»: система жировала, а мы старались соблюдать правила игры, и пошли номера «Провесня» со стихами Н. Хаткиной и Ю.Доценко, рисунками Н. Принцевского и И. Диканя.. А вот А.Ковальчук не дал ничего — он тоже побывал на Щорса...
Вот так мы и жили.
И когда двадцатого августа, я вышел с одного совещания, на котором в ледяном молчании все просчитывали варианты своего выживания и даже выступающие ни секунды не верили факту своего существования, когда я вдохнул раздвоенный воздух и услышал у сердца приторно-удушливые объятия, и пошел к знакомой продавщице насчет шоколадных конфет...
О тогда я понял, что эти чумные семидесятые холят следом за нами.